| Александр Кабанов ( @ 2008-02-07 17:18:00 |
О РОДИНЕ (НАХ) и не только:)
некое избранное из моих текстикофф: 1989-2008й
можно даже такую книгу социальных текстов собрать
КРЫСА-ОТЧИЗНА
Пепельно и на душе — богодельно,
пишется — слитно, живется — раздельно…
Парус белеет конкретно и чисто,
клоны вращаются в тесных гробах.
Снится красивая крыса — Отчизна
с краской томатной на тонких губах.
Ей предлагают себя на обеды
пушкинофобы и лермонтовведы…
Милые, я вас молю:
с язвой боритесь и пляскою Витта,
опыты ставьте, но не отравите —
лабораторную крысу мою!
Осип Эмильевич, что ж Вам неймется?
Что ж Вам крысиная песнь не поется,
сколько стихов не готовь?
Жесть, или жизнь разгрызая капризну,
подстережет мою крысу — Отчизну
страшная крыса — Любовь.
* * *
Х. З. Ч.
Вот и миру — мир,
вот и Богу — Бог.
В самый чистый спирт,
в самый грязный слог.
Пулю — в молоко,
и укрыть плащом…
А потом — в обком,
молодой еще.
Ты постой, постой,
школьная доска —
в светлой мастерской
у гробовщика.
Вот грохочет бой
и шумит прибой,
я живу с тобой
и смеюсь с тобой.
Подыхает вождь,
воскрешают всех…
Нам плевать на дождь
и чихать на снег.
Я рифмую так,
как хочу тебя,
вечером прочтем
белые стихи;
…там, где спит река —
мама родника,
мы — внутри цветка
папоротника…
* * *
Покуда спят без задних ног
трамваи — ангелы отгула,
покуда спишь и ты, щенок,
и ненависть в тебе уснула.
На цырлах прыгает цыфирь,
качаясь, маятник кемарит.
И черный утренний чифирь
сосет под ложечкой комарик.
Пройдемся, растрясем жирок,
волчонок, баловень, сильвестрик...
Блестит конвойный номерок,
звучит со-камерный оркестрик.
И ты не вой и не грусти.
Урла въезжает в мысли наши...
Ужель задумал провести
свое бессмертье у параши?
Курнешь букетик полевой,
и мы теперь с тобою квиты...
За всех и вся: глаза открой! —
Так широко они закрыты.
* * *
Купание красных коней в коньяке,
роскошная пуля, свистящая мимо...
...и вносят гусей на жаровной доске —
и нету вкуснее спасителей Рима!
Мне — тридцать.
Годков двадцать пять — коньяку.
Спасенные гуси танцуют фламенко.
Лишь красные кони на полном скаку...
...и вновь я — москалик в потешном полку —
шукаю Шевченко.
Не знаю теперь, на каком языке
доводят до Киева, Львова и Крыма.
Цибуля и сало, икра в туеске...
Гремит балалайка в цыганской тоске:
«На што тебе пуля, которая — мимо?..»
Украинский профиль, рассейский анфас,
великий Славутич журчит в унитазе...
Отчизны впадают в лесбийскийэкстаз,
и что-то рождается в этом экстазе.
* * *
Жили-были-умирали,
на седьмом ребре играли.
Благодатная натура
аж просилась на перо!
Вот и все... Литература,
а за ней гоп-стоп, Добро!
Разменяешь птицу-тройку
на рифленый четвертак,
а затем соседку Зойку
та-а-к... Потом еще вот та-а-к...
Опыт, сын, для всяких целок
труден, растуды итить:
Достоевский — не оценит,
Солженицын — не простить.
Может я не прав (отчасти)?
Может все как с яблонь — дым?
Может для кого-то счастье —
подтереться Львом Толстым?
И мечтал огонь в камине
перечесть Эмиль Золю...
Ще нэ вмэрло в Украине,
я люблю тебя. Люблю...
* * *
Первача охристый шелк
раскроить на декалитры.
Я оделся и пришел,
чтоб выращивать колибри.
Чтоб развязывать узлы
на бутонах налитые.
Все друзья мои — козлы
золотые, золотые!
У колибри — огнемет
и титановые перья.
Разливай цветочный мед,
вот и кончилось терпенье.
Вся в пыльце моя кровать,
а на пальцах кровь и слякоть,
научи меня летать,
или горько-горько плакать!
Ты, тычинки теребя,
вы-высасываешь лоно...
Эшелон везет ребят
из Шестого легиона.
Сквозь бинты глазеет мак
тридесятого калибра,
и размешивают мрак
белокрылые колибри...
Будет острый клювик шить
отпускные для Егора.
Мама, мне осталось жить —
очень скоро, очень скоро...
По-пластунски, не спеша,
ах, на бреющем «Жиллете» —
в море, в небо, где душа
полоскает джинсы в Лете...
АЛФАВИТ
...и никто не умрет! И меня отведут
отбывать наказанье такое:
бормотать «воробей, барабан, акведук...»
да прислуживать в барских покоях.
Над Хохляндией день
черножопых кровей,
сам хозяин — любовник холую...
Бормочу: «акведук, барабан, воробей»,
и ночные горшки — полирую.
Перевыполнен план по отстройке церквей,
по отстрелу трефовых сердечек...
...и никто не умрет! И опять всех живей:
потрошитель шахтеров, ракетчик!
Окруженный кагортой блатных куркулей,
утонченный в сложении полных нолей,
он любитель закручивать кранец
неугодным газетам чужою рукой...
А страна? Вероятно, ей нужен такой
всенародный избранник, засранец.
Государственный суржик освоишь, братан, —
и посадят в свободную зону...
До-ре-ми, либидо! Ах, не пой, депутан,
ах, не делай, минет микрохфону.
Акведук, воробей... Запотевший бомонд,
в хрустале — дармовецкая бражка.
Потому что назначен спасать генофонд
племенной мясоед, Чебурашка.
«А, Б, В», — говорю. Отъезжает уже
поседевшая крыша. Я двину
умирать и любить на другом ПМЖ...
...если пустят меня в Украину.
* * *
Родительный падеж — для мертвых жеребят,
творительный падеж — для изгнанных поэтов.
Предательный мой друг,
винительный мой брат —
Ноябрь на дворе...
(А ты рифмуешь — «лето»).
Для каждой из надежд
есть собственный падеж.
Вот парусник плывет,
белеет в ванной кафель.
И вся твоя душа — подавленный мятеж,
мой авве, авве... Авель.
Бесцельный серый дождь (приспичило идти).
Согреюсь повторять: «Ноябрь у порога...»
Зачем или за что? Да и не вспомнишь ты,
как именной наган
за пазухой у Бога...
* * *
Лелея розу в животе
ладонью мертвого младенца,
ты говоришь о чистоте
под белым флагом полотенца.
В пеленках пенистых валов
пищат моллюски перламутра,
крадутся крабы кромкой утра,
и разум — ящероголов.
И выползают из воды,
вздымая тучные хребтины,
морские ящеры. И ты
им обрезаешь пуповины.
Они рычат одни в одно,
буравя крыльями лопатки…
Морское дно обнажено.
Беременность. Начало схватки!
Покуда рыцарь не зачат,
иные вводятся законы.
Не ищут драки — лишь рычат —
новорожденные драконы.
Лишь вертит головой маяк
в наивных поисках подмоги.
Выходят евнухи в моря —
и волны раздвигают ноги…
* * *
Мир недосказан. И оставлен нам
в незавершенной прелести мученья,
как женщина, — обыденным словам
уже не придающая значенье.
Достигнув совершенства в немоте,
уныло мореходствуя над рифмой,
я понимаю, что — бессилен стих мой,
замешанный на крови и воде,
пред музыкой, одетой в кружева
осенних рощ. Перед тобой, Россия,
любовь моя бессильна, и слова —
лишь способ выражения бессилья…
Я знаю: твой полночный бег светил
и все вокруг, в своем движенье новом,
придумал тот, кто это воплотил
и не открылся ни единым словом.
* * *
Как запретные книги на площади,
нас сжигают к исходу дня.
И приходят собаки и лошади,
чтоб погреться возле огня.
Нас листает костер неистово,
пепел носится вороньем.
Слово — это уже не истина,
это слабое эхо ее.
Словно души наши заброшенные,
наглотавшись холодной тьмы,
к нам приходят собаки и лошади —
видно, истина — это мы…
Нас сжигают как бесполезные
на сегодняшний день стихи,
но бессильны крюки железные,
не нащупавшие трухи!
Пахнет ветер горелой кожею
до закатанных рукавов…
Мы немало на свете прожили:
для кого, мой друг? Для кого?
Наши буковки в землю зяблую
сеет ветер. Но это он
расшатал от безделья яблоню,
под которой дремал Ньютон.
Ересь — это страницы чистые
вкровьиздатовских тонких книг.
Сеет ветер — взойдет не истина,
а всего лишь правда. На миг…
* * *
Молчат ниверьситетские сады,
садысь, биджо, на краешек ля-ля,
Отечество, спасибо за труды!
Любил (ебал)? Не видно с корабля…
За этот хаос в сонной голове,
за этих яблонь голые ряды,
за хлеб и соль на мокром рукаве…
Отечество, спасибо за труды!
Когда перед тобою свет и тьма —
в две задницы сомкнут свои ряды,
не все ль равно, куда сходить с ума,
кого благодарить за все труды?
Не все ль равно, улыбка или пасть
в твоих садах последует за мной?
Зима сменяет зиму. А зимой —
на чьих коленях яблоку упасть?
* * *
На Страстной бульвар, зверь печальный мой,
где никто от нас — носа не воротит,
где зевает в ночь сытой тишиной
сброшенный намордник подворотни.
Дверью прищемив музыку в кафе,
портупеи сняв, отупев от фальши,
покурить выходят люди в галифе,
мы с тобой идем, зверь печальный, дальше…
Где натянут дождь, словно поводок.
Кем? Не разобрать царственного знака…
Как собака, я до крови промок,
что ж, пойми меня, ведь и ты — собака.
Сахарно хрустит косточка-ответ:
(Пир прошел. Объедки остаются смердам…)
Если темнота — отыщи в ней свет,
если пустота — заполняй бессмертным.
Брат печальный мой, преданность моя,
мокрый нос моей маленькой удачи,
ведь не для того создан Богом я,
чтобы эту жизнь называть собачьей?
Оттого ее чувствуешь нутром
и вмещаешь все, что тебе захочется,
оттого душа пахнет, как метро,
днем — людской толпой, ночью — одиночеством.
ФОНТАНГО
Водевиль, водяное букетство,
фонтан — отщепенец!
Саблезубый гранит в глубине леденцовых коленец
замирает, искрясь, и целует фарфоровый краник —
так танцует фонтан,
так пластмассовый тонет «Титаник»!
Так в размеренный такт,
убежав с головы кашалота,
окунается женская ножка
в серебряных родинках пота:
и еще, и еще, и на счет поднялась над тобою!
Так отточен зрачок и нацелен гарпун китобоя…
Под давленьем воды, соблюдая диаметр жизни,
возникают свобода пространства
и верность Отчизне,
и минутная слабость — остаться, в себя оглянуться,
«но», почуяв поводья,
вернуться, вернуться, вернуться! —
в проржавевшую сталь,
в черноземную похоть судьбы
и в пропахшие хлоркой негритянские губы трубы…
* * *
Я сам себя забыл о жизни расспросить,
так забывают свет в прихожей погасить
и двери перед сном закрыть на шпингалет…
Я принял эту жизнь. Надежней яда — нет.
…Зима — все на мази, все схвачено, браток:
на каждое мгновенье придуман свой шесток,
бензин подорожал, провинция в грязи…
Шофер моей души, прошу, притормози!
Застынь, застопорись и выпей натощак
двойной одеколон студенческих общаг.
Отчизны не видать — сплошные закрома…
Шофер моей души, не дай сойти с ума,
услышав костный хруст промерзших деревень.
И в лучшие стихи — мои слова одень.
Как в ярые меха с боярского плеча,
одень стихи мои в рычанье тягача:
пусть лязгает полями и согревает вас
печальное чудовище моих бессонных глаз.
Все схвачено, браток. Врагов по намело…
Чу! Кто-то постучался в лобастое стекло:
вот так вечерним летом стучится мотылек,
как будто женский пальчик в простреленный висок!
Остановись, мгновенье, в краю родных осин!
Шофер моей души, финита ля бензин!
Какой сегодня век? — Четверг, браток, четверг…
А обещали — жизнь. А говорили: «Снег»…
СЛОВО БЕГЛОЕ
1.
Где-то, может быть, на юге,
может быть, в иной печали —
мы не знали друг о друге
и себя обозначали
тенью, выпавшей в осадок
наших крыльев босикомых,
и фольгой от шоколадок —
до убийства насекомых.
2.
Две канальи на канале,
порыбачив беззаботно,
окунали-выкунали
окуней в ночные окна
распружиненных гостиниц…
А на рейде, еле видно,
русской задницей эсминец
барражировал обидно.
3.
Где-то, может быть, в дороге,
прикорнув у облепихи,
нам смотреть на все тревоги
сквозь вино из Лепетихи,
чтоб не верилось, как будто
мы не встретились, робея,
где барахтается бухта
в духоте гиперборея,
4.
где отсвечивает синим
силуэт старинной башни,
где мечтаешь о России,
как мечтают о вчерашнем…
Может быть, вернуться снова
и придумать на досуге —
слово беглое и слово,
что останется на юге?
Или, может, все остыло,
и твою печаль тревожит
то, что есть, и то, что было,
или то, что быть не может?
МОСТЫ
1.
Лишенный глухоты и слепоты,
я шепотом выращивал мосты —
меж двух отчизн, которым я не нужен.
Поэзия — ордынский мой ярлык,
мой колокол, мой вырванный язык;
на чьей земле я буду обнаружен?
В какое поколение меня
швырнет литературная возня?
Да будет разум светел и спокоен.
Я изучаю смысл родимых сфер.
… пусть зрение мое — в один Гомер,
пускай мой слух — всего в один Бетховен…
2.
Слюною ласточки и чирканьем стрижа
над головой содержится душа
и следует за мною неотступно.
И сон тягуч, колхиден. И назло
мне простыня — галерное весло:
тяну к себе, осваиваю тупо…
С чужих хлебов и Родина — преступна;
над нею пешеходные мосты
врастают в землю с птичьей высоты!
Душа моя, тебе не хватит духа:
темным-темно, и музыка — взашей,
но в этом положении вещей
есть ностальгия зрения и слуха!
*****
Если не падает с неба вода, звезда —
значит, не время подбеливать потолки.
Трудно пророком в отечестве быть, когда
все коренные жители в нем — мудаки.
Вечность играют в ящик и пьют портвейн,
чтобы согреться — школьные книги жгут.
Кто на обложках?
— Кушнер, Довлатов, Рейн…
Видимо, чурки. Славно горят. Зер гут.
Мы не смогли от себя убежать, спастись —
вновь на трибунах орем о святой борьбе.
Хам миллионов: новейшая летопись
(не маскируется только любовь к тебе).
Мне бы зеленые, волчьи, твои зрачки,
не разведенный спирт, воровской анис…
Чу! В оркестровой яме дрожат смычки:
как же им вырасти, если — то вверх, то вниз?
СКИН
Жизнь выжата,
как виноградный жмых.
Мои враги поют,
а я — не слышу их.
…беспамятства черны
пустые коридоры:
славянские челны,
кавказские узоры.
Сквозь дым Отечества,
сквозь десять негритят,
мясные бабочки
летят, летят, летят,
и запускают
свой мохнатый хоботок —
в какой-нибудь Москвы
отхваченный шматок.
Как хорошо
в насиженном тепле
рисуются горгульи
на стекле
и пишется:
«Родная Сулико,
не бойся,
я убью тебя легко…».
*****
Напой мне, Родина, дамасскими губами
в овраге темно-синем о стрижах.
Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —
за истину в предложных падежах!
Что истина, когда — не признавая торга,
скрывала от меня и от тебя
слезинки вдохновенья и восторга
спецназовская маска бытия.
Оставь меня в саду на берегу колодца,
за пазухой Господней, в лебеде…
Где жжется рукопись, где яростно живется
на Хлебникове и воде.
*****
Дождь отшумел, полусухой красный ампир,
вновь о любви музыкальная плачет шкатулка.
Шлюха у входа в отель. Окаменевший сатир —
вдруг оживает и тащит ее вглубь переулка.
Ранее статуя римской богини без головы
всех постояльцев встречала взором сердитым.
Новые моды: шлюха визжит, и, увы —
плачет сатир над своим, безнадежно отбитым…
В серых колготках, надетых на стрелки часов,
Время не может найти утешительных слов
для андрогинной природы…
Вот и рифмуешь: лесов-парусов-небесов.
Хочется кушать? Добавишь еще — колбасов,
и завершишь — бутерброды.
Думы о Родине здесь превращаются в чат,
но, иногда, позабыв закипающий чайник,
ты вдруг почуешь: «На штурм!», — янычары рычат,
и окропляется кровью крымский песчаник.
Стихотворенья — бумажное пьют молоко
и оставляют школьные наши тетрадки,
запах цветущей акации и рококо
Черного моря, слегшего от лихорадки…
*****
Вновь посетил Одиссей милую нашу дыру:
пил — за Отчизну.ua, плакал — о Родине.ru.
Вот бы и нам, Поляков, взять поощрительный приз:
выиграть проклятье богов, как — кругосветный круиз!
Морзе учить назубок, лыбиться в даль: «Повезло…»,
морю в серебряный бок — всаживая весло.
Выползло крымское солнце, а под глазами — круги:
словно, не похмелившись, или не с той ноги…
Щуримся, ака японцы (верные наши враги).
Снилось: меня разбудят, выведут за жнивье,
родины больше не будет, и не отыщешь ее!
Море вокруг. Страницы вырваны из дневника.
В полночь слетелись птицы. Белые. Без языка…
Пахнет подгнившей вишней. Йодом и солью полн
воздух. Вокруг затишье, шорох радиоволн….
Новости: мир в Европе… Прибыл третьего дня
Симонов к — Пенелопе. Помните: «Жди меня…»?
Знаешь, Андрей, собака, парус под ветер.com.
Нам не нужна Итака. Рында звонит по ком?
Тянут пустые сети пьяные рыбаки.
Плаваем в Интернете. И не подать руки…
* * * *
Согрей свои ладони над стихами,
где облака мечтают быть китами
с мохнатыми от снега — плавниками
и липкими от меда — животами.
Пусть шелестят над сонными «Крестами»
поддельными маршрутными листами.
Пусть в глубине велюровых кают —
раскосые десантники поют
про «степь да степь» хмельными голосами.
Зайдешь на камбуз, выпьешь при свече
настойку тишины на сургуче,
перелистаешь Фолкнера — тощище….
Будильник пропускает время «Ч»,
промасленной библейской саранче —
вторую вечность снится пепелище.
Китовые блуждают облака,
устал язык, не клеится строка,
цитаты пахнут дымом и цикутой,
романа усеченная глава:
«Любовь меж ПВО и ПВА»…
…в казенной тьме себя не перепутай.
И снег прошел, и пепел голубой,
дождь отшумел без соуса, грибной…
Кивает Будда просветленным ликом,
и облака — белеют над тобой
в своем опустошении великом.
ИЗ ПЕРЕХВАЧЕННОГО ПИСЬМА
Крымские твои сумерки, узник пансионата —
в красных и фиолетовых буковках от муската.
У Партенитской пристани — ветрено и скалисто,
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.
Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой
и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.
Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.
Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.
Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.
Мы опускались в адские, брошенные котельные,
и совершали подвиги маленькие, постельные.
Местные долгожители нас называли крысами,
и полегли от ящура, в небо под кипарисами.
Пишем тебе, последнему брату, однополчанину:
— Не перепутай в сумерках — золото и молчание.
Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,
у Партенитской пристани,
возле Кастельской крепости.
* * * *
(отплывающим)
Над пожарным щитом говорю: дорогая река,
расскажи мне о том, как проходят таможню века,
что у них в чемоданах, какие у них паспорта,
в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?
Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,
в проспиртованной Лете — ворованных режем коней.
Нам клопы о циклопах поют государственный гимн,
нам в писательских жопах провозят в Москву героин.
Я поймаю тебя в проходящей толпе облаков
на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,
прям — из женского рода! Хватило бы наверняка
мне в чернильнице — йода, в Царицыно — березняка.
Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,
пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу!
Победили ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи…
Просто — время пришло, и Господь — отпускает грехи.
Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,
в одиночестве стыть, но теперь — налегке, налегке.
Ускользая в зарю, до зарезу не зная о чем
я тебе говорю, почему укрываю плащом?
* * * *
(львовское)
Дело расползается к весне:
будешь снегом или следаком?
Песня в черепаховом пенсне –
валидол под русским языком.
Сбрасывают птицы чешую,
переходят окуни на крик.
Никому в промежность не сую
свой негосударственный язык.
Мне и вправду не хватает слов,
мне и в кривду не хватает нот.
Я люблю тебя, зеленый Львов –
город терракотовых щедрот.
И выходит ливень из огня,
водяной сжимая пистолет.
Если хочешь, расстреляй меня,
но не трогай сахар на столе.
МАЯКОВСКИЙ
Что он увидел в начале? Райцентр: разврат и разруха,
площадь Восставших из Мертвых, свиное багровое ухо –
кто-то прибил к деревянному в сучьях столбу,
ухо орет, собирая на площадь толпу.
В полдень из этого уха разит сквозняками,
слышится хлюпанье крови, малиновый гул:
это под Шубертом сельдь шевелит плавниками,
таксидермист-лилипут в Гулливере уснул.
Вечером в ухе скрипит марсианский треножник,
стонет от нежности, падая сквозь сухостой.
Смех мародеров, возня, протрезвевший сапожник
в мраморной тьме громыхает культей золотой.
Что он увидел в начале, борец за идею?
Позднюю свадьбу, фаты кружевные края,
сад, где ширинка, похожая на орхидею,
вялый колибри, как будто – конец бытия.
После поминок выходит на двор повитуха:
«Цезарь родился!», патриции вздрогнут в Кремле,
и морозильным пушком покрывается ухо,
плачет младенец, дрожит холодец на столе.
КИЕВ
Этот город себе на уме и другие тревожит умы,
тишина у него в бахроме, а под ней – кочевые холмы,
домостроя вельможный размах, православия древний окоп,
в самой дальней пещере – монах перед сном
отключает лептоп.
Всех каштанов вовек не собрать – можно руки
и мысли обжечь,
украинская хрюкает знать, имитируя русскую речь.
Он и стадо и щедрый пастух, он – мясник и едок
будь здоров,
несмолкаемый слышится стук бессарабских его топоров.
Борщаговка, Шулявка, Подол… Гидропарка шашлычная вонь,
где Хароныч посеял обол – вдоль Днепра улеглась Оболонь.
Сквозь январскую белую тушь проступает сусальная тишь,
и неведомо: комо грядущ?, ты в заснеженном сквере стоишь.
Иногда промелькнет меж стволов –
кистеперая птица Кирдык,
у которой в когтях – птицелов и от счастья раздвоен язык.
И в футбольные дудки хрипя, этот город, как гермафродит,
даже если полюбит тебя, все равно никогда не простит.
Окунет на прощанье в тоску и щекою прижмется к тебе:
«А теперь убирайся в Москву…» и т. д., и т. п., и т. д.
* * * *
Мы не спим, хоть и снегом засыпало
бормотание радио ра-
дует в спину предчувствие выбора,
ветерок отставного добра.
Круглый стол, самогонное варево,
помидоров моченых бока.
Разговаривай, жизнь, разговаривай,
на допросе у смерти. Пока
покрываются кашицей вязкою
казино и витрины аптек,
у роддома дежурит с повязкою
комендантский, опущенный век.
Эти ружья, тычинки и пестики
с двух сторон привозного кино.
На погосте – чернильные крестики,
под которыми – нолики, но…
Пахнут все же не шконкой, а школою
маринованные огурцы:
…этот класс, эти бедра тяжелые
из Херсона учительницы.
* * * *
Тихо, как на дне Титаника,
время – из морских узлов.
Деревенская ботаника:
сабельник, болиголов.
Подорожник в рыжей копоти,
добродушный зверобой –
ни предательства, ни похоти,
дождь и воздух кусковой.
Вот в тельняшке кто-то движется,
улыбается в усы.
Все острей и ближе слышится
серебристый свист косы.
Мусульмане и католики,
православные и не…
Ждут нас розовые кролики,
с батарейками в спине!
* * * *
Жил да был человек настоящий,
если хочешь, о нем напиши:
он бродил с головнею горящей,
спотыкаясь в потемках души.
По стране, постранично, построчно
он бродил от тебя – до меня,
называющий родиной то, что
освещает его головня:
…ускользающий пульс краснотала,
в «Рио-Риту» влюбленный конвой.
И не то чтоб ее не хватало –
этой родины хватит с лихвой.
Будет видео фильмы вандамить,
будет шахом и матом Корчной,
и по-прежнему – девичья память
незабудкою пахнуть ночной.
Будет биться на счастье посуда,
и на полке дремать Геродот,
Даже родина будет, покуда –
Человек с головнею бредет.
* * * *
Во тьме виниловой – скрипит январский лед,
колени в ссадинах, бинты, зеленка, йод.
и музыка пехотного полка –
коньками поцарапана слегка.
И потому в припеве о войне:
«умрем» – звучит отчетливо вполне,
и лишь слова: «отечество… тюрьма…»
виниловая сглатывает тьма.
Казалось бы – еще один повтор
и ты услышишь: «Камера! Мотор!»
Как будто там снимаются в кино –
оркестр и сводный хор из Люблино.
Брюхаты водородною тоской,
блуждают дирижабли над Москвой,
стукач берет жену на карандаш,
и мясорубка, и походный марш.
Солдат из фляги делает глоток,
на Патриарших – праздничный каток…
…нахлынет ветер с кровью и золой
и обожжет Неглинку под землей,
И выползет сигнальная звезда,
и мы увидим: здание суда,
прокуренные зубы мертвеца…
Мерцает и мерцает и, мерца…
* * * *
И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,
и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде.
Желтый провод – к песчаной косе, серебристый –
к звезде над дорогой,
не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод
не трогай.
Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:
все, что надо – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело.
То, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную
щекотку,
эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.
Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, потерявший
империю злую,
над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую.
Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит
повтора:
Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном
монитора.
* * * *
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево –
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.
А налево больше не было поворота –
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь прямо иди – там сусанинские болота,
а на право у нас объявлен сезон охоты.
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.
Мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,
расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала…
Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
и наждачным плечом прижалась, и рассказала.
* * * *
Потеряется время в базарной толпе,
с кошельком прошмыгнет поговорка.
Что отмеряет райская птица тебе,
чем накормит сорока-воровка?
Пересохла гортань от черствеющих крох,
и зовет меня в новые греки -
этот ямб долговой, где сидит Архилох,
дважды кинутый по ипотеке.
Тополей узкогорлые амфоры я
запечатаю песней сургучной:
«Отплывай Терпсихора в чужие края,
не печалься о Греции скучной…»
Здесь цезуру (как стринги) не видно меж строк,
и блестит миноносец у пирса -
будто это у моря проколот пупок,
будто это встречают де Бирса.
Отплывай Терпсихора в чужие края,
позабудь беспределы Эллады,
и кому-то достанется нежность твоя,
от которой не будет пощады.
* * * *
Желтое в синем, желтое в синем,
гиперборейская тьма,
приобогреем, откеросиним
и доведем до ума.
Вешние ноги, озимые груди,
выдоенный водоем.
мы, украинцы - сплошные верблюди
в желто-блакитном своем.
Вспомнишь про счастье, а выплюнешь горе,
и от России храня,
на побережье, в голодоморе
ты доедаешь меня.
* * * *
Море волнуется раз в поколенье,
раз в поколение - море, замри,
мерзлой календулой пахнут колени
и отрывные календари.
Спят под сугробами из стекловаты
папы и мамы, сжимая ремни.
Там, где поддатые красные даты,
серые будни и черные дни.
Счастье, совсем непонятное ныне,
в трещинках от молодого вина -
вдруг распадается посередине,
но, успеваешь выпить до дна
Тертые джинсы на смену вельвету,
вьюга на окнах плетет макраме…
Родина, где тебя носит по свету?
Родина, кто тебя держит во тьме?
Мы – отрывные, летящие в гору,
чтобы упасть от любви и тоски,
будто червонцы - на лапу Азору,
возле гостиницы «Нью-Васюки».
* * * *
Больничный скит и память ново-девичья,
каптеркою заведует казах,
четыре черных кубика Малевича -
и мальчики кровавые в глазах.
Живи один и ни о чем не спрашивай,
прошедший дождь - под капельницей спит,
пижаму полосатую донашивай,
меняй стихи на разведенный спирт.
Покуда не отыщут виноватого,
по всем углам вынюхивая страх -
четыре черных Шарика Довлатова,
а за окном – бегонии в бегах.
* * * *
Душно мне, Офелия, тесно,
будто я цветок-людоед.
Мне бы - двухмоторную «Сесну»,
Красну площадь, клетчатый плед.
Черноземом пахнущий аут,
из меня - сосущий стакан.
Но, приходит Дункан МакКлауд
в юбке Айседоры Дункан.
Я, на Бессарабке последний
горец, продающий хурма,
рыболов апостольских бредней,
волкодав степного ума.
И шипит в ночном ресторане
млечный путь, прокисший давно,
И летят браты, марсиане,
сникерснуть людское гавно.
Солнце движется к ледоходу,
перехлестываясь через край,
дай же яду мне, или йоду,
генерал джидаев, Дудай
* * * *
Окраина империи моей,
приходит время выбирать царей,
и каждый новый царь – не лучше и не хуже.
Подешевеет воск, подорожает драп,
оттает в телевизоре сатрап,
такой, как ты – внутри,
такой, как я – снаружи.
Когда он говорит: на свете счастье есть,
он начинает это счастье – есть,
а дальше - многоточие хлопушек…
Ты за окном салют не выключай,
и память, словно краснодарский чай,
и тишина - варенье из лягушек.
По ком молчит рождественский звонарь?
России был и будет нужен царь,
который эту лавочку прикроет.
И ожидает тех, кто не умрёт:
пивной сарай, маршрутный звездолёт,
завод кирпичный имени «Pink Floyd».
Подраненное яблоко-ранет.
Кто возразит, что счастья в мире нет
и остановит женщину на склоне?
Хотел бы написать: на склоне лет,
но, это холм, но это - снег и свет,
и это Бог ворочается в лоне.
* * * *
как его звать не помню варварский грязный город
он посылал на приступ армии саранчи
семь водяных драконов неисчислимый голод
помню что на подушке вынес ему ключи
город в меня ввалился с грохотом колесницы
пьяные пехотинцы лучники трубачи
помню в котле варился помню клевали птицы
этот бульон из крови копоти и мочи
город меня разрушил город меня отстроил
местной библиотекой вырвали мне язык
город когда-то звали Ольвия или Троя
Санкт-Петербург Неаполь станция Кагарлык
там где мосты играют на подкидного в спички
город где с женским полом путают потолки
на запасной подушке вынес ему отмычки
все мое тело нынче сейфовые замки
и заключив в кавычки город меня оставил
можно любую дату вписывать между строк
кто то сказал что вера это любовь без правил
видимо провокатор или Илья пророк
а на душе потемки чище помпейской сажи
за колбасою конской очередь буквой г
помню как с чемоданом входит Кабанов Саша
на чемодане надпись Дембель ГСВГ.*
ГСВГ (Группа Советских Войск в Германии)
* * * *
Мухаммед-бей раскуривал кальян
и, выдыхая, бормотал кому-то:
Ни Господа, ни инопланетян -
повсюду одиночество и смута.
А вдалеке, на самой кромке дня,
который пахнет перезревшей сливой,
вытаскивал Каштанку из огня
один поэт и повар молчаливый.
И я пролил за родину кагор,
лаская твое ветреное тело,
читал кардиограмму крымских гор,
прощал врагов, и сердце не болело.
Под небом из богемского стекла,
вот так и жили мы на самом деле,
лишь иногда – земля из глаз текла,
и волны под ковчегом шелестели.
*****
Приходишь к берегу с разговором,
прости мя, Господи, что не к храму.
Сигналишь пачкою «Беломора»,
от душегубов — ждешь телеграмму.
…волной оставленный берег Леты:
презервативы и стеклотара,
и чьи-то порванные билеты
на самолет до Мадагаскара.
некое избранное из моих текстикофф: 1989-2008й
можно даже такую книгу социальных текстов собрать
КРЫСА-ОТЧИЗНА
Пепельно и на душе — богодельно,
пишется — слитно, живется — раздельно…
Парус белеет конкретно и чисто,
клоны вращаются в тесных гробах.
Снится красивая крыса — Отчизна
с краской томатной на тонких губах.
Ей предлагают себя на обеды
пушкинофобы и лермонтовведы…
Милые, я вас молю:
с язвой боритесь и пляскою Витта,
опыты ставьте, но не отравите —
лабораторную крысу мою!
Осип Эмильевич, что ж Вам неймется?
Что ж Вам крысиная песнь не поется,
сколько стихов не готовь?
Жесть, или жизнь разгрызая капризну,
подстережет мою крысу — Отчизну
страшная крыса — Любовь.
* * *
Х. З. Ч.
Вот и миру — мир,
вот и Богу — Бог.
В самый чистый спирт,
в самый грязный слог.
Пулю — в молоко,
и укрыть плащом…
А потом — в обком,
молодой еще.
Ты постой, постой,
школьная доска —
в светлой мастерской
у гробовщика.
Вот грохочет бой
и шумит прибой,
я живу с тобой
и смеюсь с тобой.
Подыхает вождь,
воскрешают всех…
Нам плевать на дождь
и чихать на снег.
Я рифмую так,
как хочу тебя,
вечером прочтем
белые стихи;
…там, где спит река —
мама родника,
мы — внутри цветка
папоротника…
* * *
Покуда спят без задних ног
трамваи — ангелы отгула,
покуда спишь и ты, щенок,
и ненависть в тебе уснула.
На цырлах прыгает цыфирь,
качаясь, маятник кемарит.
И черный утренний чифирь
сосет под ложечкой комарик.
Пройдемся, растрясем жирок,
волчонок, баловень, сильвестрик...
Блестит конвойный номерок,
звучит со-камерный оркестрик.
И ты не вой и не грусти.
Урла въезжает в мысли наши...
Ужель задумал провести
свое бессмертье у параши?
Курнешь букетик полевой,
и мы теперь с тобою квиты...
За всех и вся: глаза открой! —
Так широко они закрыты.
* * *
Купание красных коней в коньяке,
роскошная пуля, свистящая мимо...
...и вносят гусей на жаровной доске —
и нету вкуснее спасителей Рима!
Мне — тридцать.
Годков двадцать пять — коньяку.
Спасенные гуси танцуют фламенко.
Лишь красные кони на полном скаку...
...и вновь я — москалик в потешном полку —
шукаю Шевченко.
Не знаю теперь, на каком языке
доводят до Киева, Львова и Крыма.
Цибуля и сало, икра в туеске...
Гремит балалайка в цыганской тоске:
«На што тебе пуля, которая — мимо?..»
Украинский профиль, рассейский анфас,
великий Славутич журчит в унитазе...
Отчизны впадают в лесбийскийэкстаз,
и что-то рождается в этом экстазе.
* * *
Жили-были-умирали,
на седьмом ребре играли.
Благодатная натура
аж просилась на перо!
Вот и все... Литература,
а за ней гоп-стоп, Добро!
Разменяешь птицу-тройку
на рифленый четвертак,
а затем соседку Зойку
та-а-к... Потом еще вот та-а-к...
Опыт, сын, для всяких целок
труден, растуды итить:
Достоевский — не оценит,
Солженицын — не простить.
Может я не прав (отчасти)?
Может все как с яблонь — дым?
Может для кого-то счастье —
подтереться Львом Толстым?
И мечтал огонь в камине
перечесть Эмиль Золю...
Ще нэ вмэрло в Украине,
я люблю тебя. Люблю...
* * *
Первача охристый шелк
раскроить на декалитры.
Я оделся и пришел,
чтоб выращивать колибри.
Чтоб развязывать узлы
на бутонах налитые.
Все друзья мои — козлы
золотые, золотые!
У колибри — огнемет
и титановые перья.
Разливай цветочный мед,
вот и кончилось терпенье.
Вся в пыльце моя кровать,
а на пальцах кровь и слякоть,
научи меня летать,
или горько-горько плакать!
Ты, тычинки теребя,
вы-высасываешь лоно...
Эшелон везет ребят
из Шестого легиона.
Сквозь бинты глазеет мак
тридесятого калибра,
и размешивают мрак
белокрылые колибри...
Будет острый клювик шить
отпускные для Егора.
Мама, мне осталось жить —
очень скоро, очень скоро...
По-пластунски, не спеша,
ах, на бреющем «Жиллете» —
в море, в небо, где душа
полоскает джинсы в Лете...
АЛФАВИТ
...и никто не умрет! И меня отведут
отбывать наказанье такое:
бормотать «воробей, барабан, акведук...»
да прислуживать в барских покоях.
Над Хохляндией день
черножопых кровей,
сам хозяин — любовник холую...
Бормочу: «акведук, барабан, воробей»,
и ночные горшки — полирую.
Перевыполнен план по отстройке церквей,
по отстрелу трефовых сердечек...
...и никто не умрет! И опять всех живей:
потрошитель шахтеров, ракетчик!
Окруженный кагортой блатных куркулей,
утонченный в сложении полных нолей,
он любитель закручивать кранец
неугодным газетам чужою рукой...
А страна? Вероятно, ей нужен такой
всенародный избранник, засранец.
Государственный суржик освоишь, братан, —
и посадят в свободную зону...
До-ре-ми, либидо! Ах, не пой, депутан,
ах, не делай, минет микрохфону.
Акведук, воробей... Запотевший бомонд,
в хрустале — дармовецкая бражка.
Потому что назначен спасать генофонд
племенной мясоед, Чебурашка.
«А, Б, В», — говорю. Отъезжает уже
поседевшая крыша. Я двину
умирать и любить на другом ПМЖ...
...если пустят меня в Украину.
* * *
Родительный падеж — для мертвых жеребят,
творительный падеж — для изгнанных поэтов.
Предательный мой друг,
винительный мой брат —
Ноябрь на дворе...
(А ты рифмуешь — «лето»).
Для каждой из надежд
есть собственный падеж.
Вот парусник плывет,
белеет в ванной кафель.
И вся твоя душа — подавленный мятеж,
мой авве, авве... Авель.
Бесцельный серый дождь (приспичило идти).
Согреюсь повторять: «Ноябрь у порога...»
Зачем или за что? Да и не вспомнишь ты,
как именной наган
за пазухой у Бога...
* * *
Лелея розу в животе
ладонью мертвого младенца,
ты говоришь о чистоте
под белым флагом полотенца.
В пеленках пенистых валов
пищат моллюски перламутра,
крадутся крабы кромкой утра,
и разум — ящероголов.
И выползают из воды,
вздымая тучные хребтины,
морские ящеры. И ты
им обрезаешь пуповины.
Они рычат одни в одно,
буравя крыльями лопатки…
Морское дно обнажено.
Беременность. Начало схватки!
Покуда рыцарь не зачат,
иные вводятся законы.
Не ищут драки — лишь рычат —
новорожденные драконы.
Лишь вертит головой маяк
в наивных поисках подмоги.
Выходят евнухи в моря —
и волны раздвигают ноги…
* * *
Мир недосказан. И оставлен нам
в незавершенной прелести мученья,
как женщина, — обыденным словам
уже не придающая значенье.
Достигнув совершенства в немоте,
уныло мореходствуя над рифмой,
я понимаю, что — бессилен стих мой,
замешанный на крови и воде,
пред музыкой, одетой в кружева
осенних рощ. Перед тобой, Россия,
любовь моя бессильна, и слова —
лишь способ выражения бессилья…
Я знаю: твой полночный бег светил
и все вокруг, в своем движенье новом,
придумал тот, кто это воплотил
и не открылся ни единым словом.
* * *
Как запретные книги на площади,
нас сжигают к исходу дня.
И приходят собаки и лошади,
чтоб погреться возле огня.
Нас листает костер неистово,
пепел носится вороньем.
Слово — это уже не истина,
это слабое эхо ее.
Словно души наши заброшенные,
наглотавшись холодной тьмы,
к нам приходят собаки и лошади —
видно, истина — это мы…
Нас сжигают как бесполезные
на сегодняшний день стихи,
но бессильны крюки железные,
не нащупавшие трухи!
Пахнет ветер горелой кожею
до закатанных рукавов…
Мы немало на свете прожили:
для кого, мой друг? Для кого?
Наши буковки в землю зяблую
сеет ветер. Но это он
расшатал от безделья яблоню,
под которой дремал Ньютон.
Ересь — это страницы чистые
вкровьиздатовских тонких книг.
Сеет ветер — взойдет не истина,
а всего лишь правда. На миг…
* * *
Молчат ниверьситетские сады,
садысь, биджо, на краешек ля-ля,
Отечество, спасибо за труды!
Любил (ебал)? Не видно с корабля…
За этот хаос в сонной голове,
за этих яблонь голые ряды,
за хлеб и соль на мокром рукаве…
Отечество, спасибо за труды!
Когда перед тобою свет и тьма —
в две задницы сомкнут свои ряды,
не все ль равно, куда сходить с ума,
кого благодарить за все труды?
Не все ль равно, улыбка или пасть
в твоих садах последует за мной?
Зима сменяет зиму. А зимой —
на чьих коленях яблоку упасть?
* * *
На Страстной бульвар, зверь печальный мой,
где никто от нас — носа не воротит,
где зевает в ночь сытой тишиной
сброшенный намордник подворотни.
Дверью прищемив музыку в кафе,
портупеи сняв, отупев от фальши,
покурить выходят люди в галифе,
мы с тобой идем, зверь печальный, дальше…
Где натянут дождь, словно поводок.
Кем? Не разобрать царственного знака…
Как собака, я до крови промок,
что ж, пойми меня, ведь и ты — собака.
Сахарно хрустит косточка-ответ:
(Пир прошел. Объедки остаются смердам…)
Если темнота — отыщи в ней свет,
если пустота — заполняй бессмертным.
Брат печальный мой, преданность моя,
мокрый нос моей маленькой удачи,
ведь не для того создан Богом я,
чтобы эту жизнь называть собачьей?
Оттого ее чувствуешь нутром
и вмещаешь все, что тебе захочется,
оттого душа пахнет, как метро,
днем — людской толпой, ночью — одиночеством.
ФОНТАНГО
Водевиль, водяное букетство,
фонтан — отщепенец!
Саблезубый гранит в глубине леденцовых коленец
замирает, искрясь, и целует фарфоровый краник —
так танцует фонтан,
так пластмассовый тонет «Титаник»!
Так в размеренный такт,
убежав с головы кашалота,
окунается женская ножка
в серебряных родинках пота:
и еще, и еще, и на счет поднялась над тобою!
Так отточен зрачок и нацелен гарпун китобоя…
Под давленьем воды, соблюдая диаметр жизни,
возникают свобода пространства
и верность Отчизне,
и минутная слабость — остаться, в себя оглянуться,
«но», почуяв поводья,
вернуться, вернуться, вернуться! —
в проржавевшую сталь,
в черноземную похоть судьбы
и в пропахшие хлоркой негритянские губы трубы…
* * *
Я сам себя забыл о жизни расспросить,
так забывают свет в прихожей погасить
и двери перед сном закрыть на шпингалет…
Я принял эту жизнь. Надежней яда — нет.
…Зима — все на мази, все схвачено, браток:
на каждое мгновенье придуман свой шесток,
бензин подорожал, провинция в грязи…
Шофер моей души, прошу, притормози!
Застынь, застопорись и выпей натощак
двойной одеколон студенческих общаг.
Отчизны не видать — сплошные закрома…
Шофер моей души, не дай сойти с ума,
услышав костный хруст промерзших деревень.
И в лучшие стихи — мои слова одень.
Как в ярые меха с боярского плеча,
одень стихи мои в рычанье тягача:
пусть лязгает полями и согревает вас
печальное чудовище моих бессонных глаз.
Все схвачено, браток. Врагов по намело…
Чу! Кто-то постучался в лобастое стекло:
вот так вечерним летом стучится мотылек,
как будто женский пальчик в простреленный висок!
Остановись, мгновенье, в краю родных осин!
Шофер моей души, финита ля бензин!
Какой сегодня век? — Четверг, браток, четверг…
А обещали — жизнь. А говорили: «Снег»…
СЛОВО БЕГЛОЕ
1.
Где-то, может быть, на юге,
может быть, в иной печали —
мы не знали друг о друге
и себя обозначали
тенью, выпавшей в осадок
наших крыльев босикомых,
и фольгой от шоколадок —
до убийства насекомых.
2.
Две канальи на канале,
порыбачив беззаботно,
окунали-выкунали
окуней в ночные окна
распружиненных гостиниц…
А на рейде, еле видно,
русской задницей эсминец
барражировал обидно.
3.
Где-то, может быть, в дороге,
прикорнув у облепихи,
нам смотреть на все тревоги
сквозь вино из Лепетихи,
чтоб не верилось, как будто
мы не встретились, робея,
где барахтается бухта
в духоте гиперборея,
4.
где отсвечивает синим
силуэт старинной башни,
где мечтаешь о России,
как мечтают о вчерашнем…
Может быть, вернуться снова
и придумать на досуге —
слово беглое и слово,
что останется на юге?
Или, может, все остыло,
и твою печаль тревожит
то, что есть, и то, что было,
или то, что быть не может?
МОСТЫ
1.
Лишенный глухоты и слепоты,
я шепотом выращивал мосты —
меж двух отчизн, которым я не нужен.
Поэзия — ордынский мой ярлык,
мой колокол, мой вырванный язык;
на чьей земле я буду обнаружен?
В какое поколение меня
швырнет литературная возня?
Да будет разум светел и спокоен.
Я изучаю смысл родимых сфер.
… пусть зрение мое — в один Гомер,
пускай мой слух — всего в один Бетховен…
2.
Слюною ласточки и чирканьем стрижа
над головой содержится душа
и следует за мною неотступно.
И сон тягуч, колхиден. И назло
мне простыня — галерное весло:
тяну к себе, осваиваю тупо…
С чужих хлебов и Родина — преступна;
над нею пешеходные мосты
врастают в землю с птичьей высоты!
Душа моя, тебе не хватит духа:
темным-темно, и музыка — взашей,
но в этом положении вещей
есть ностальгия зрения и слуха!
*****
Если не падает с неба вода, звезда —
значит, не время подбеливать потолки.
Трудно пророком в отечестве быть, когда
все коренные жители в нем — мудаки.
Вечность играют в ящик и пьют портвейн,
чтобы согреться — школьные книги жгут.
Кто на обложках?
— Кушнер, Довлатов, Рейн…
Видимо, чурки. Славно горят. Зер гут.
Мы не смогли от себя убежать, спастись —
вновь на трибунах орем о святой борьбе.
Хам миллионов: новейшая летопись
(не маскируется только любовь к тебе).
Мне бы зеленые, волчьи, твои зрачки,
не разведенный спирт, воровской анис…
Чу! В оркестровой яме дрожат смычки:
как же им вырасти, если — то вверх, то вниз?
СКИН
Жизнь выжата,
как виноградный жмых.
Мои враги поют,
а я — не слышу их.
…беспамятства черны
пустые коридоры:
славянские челны,
кавказские узоры.
Сквозь дым Отечества,
сквозь десять негритят,
мясные бабочки
летят, летят, летят,
и запускают
свой мохнатый хоботок —
в какой-нибудь Москвы
отхваченный шматок.
Как хорошо
в насиженном тепле
рисуются горгульи
на стекле
и пишется:
«Родная Сулико,
не бойся,
я убью тебя легко…».
*****
Напой мне, Родина, дамасскими губами
в овраге темно-синем о стрижах.
Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами —
за истину в предложных падежах!
Что истина, когда — не признавая торга,
скрывала от меня и от тебя
слезинки вдохновенья и восторга
спецназовская маска бытия.
Оставь меня в саду на берегу колодца,
за пазухой Господней, в лебеде…
Где жжется рукопись, где яростно живется
на Хлебникове и воде.
*****
Дождь отшумел, полусухой красный ампир,
вновь о любви музыкальная плачет шкатулка.
Шлюха у входа в отель. Окаменевший сатир —
вдруг оживает и тащит ее вглубь переулка.
Ранее статуя римской богини без головы
всех постояльцев встречала взором сердитым.
Новые моды: шлюха визжит, и, увы —
плачет сатир над своим, безнадежно отбитым…
В серых колготках, надетых на стрелки часов,
Время не может найти утешительных слов
для андрогинной природы…
Вот и рифмуешь: лесов-парусов-небесов.
Хочется кушать? Добавишь еще — колбасов,
и завершишь — бутерброды.
Думы о Родине здесь превращаются в чат,
но, иногда, позабыв закипающий чайник,
ты вдруг почуешь: «На штурм!», — янычары рычат,
и окропляется кровью крымский песчаник.
Стихотворенья — бумажное пьют молоко
и оставляют школьные наши тетрадки,
запах цветущей акации и рококо
Черного моря, слегшего от лихорадки…
*****
Вновь посетил Одиссей милую нашу дыру:
пил — за Отчизну.ua, плакал — о Родине.ru.
Вот бы и нам, Поляков, взять поощрительный приз:
выиграть проклятье богов, как — кругосветный круиз!
Морзе учить назубок, лыбиться в даль: «Повезло…»,
морю в серебряный бок — всаживая весло.
Выползло крымское солнце, а под глазами — круги:
словно, не похмелившись, или не с той ноги…
Щуримся, ака японцы (верные наши враги).
Снилось: меня разбудят, выведут за жнивье,
родины больше не будет, и не отыщешь ее!
Море вокруг. Страницы вырваны из дневника.
В полночь слетелись птицы. Белые. Без языка…
Пахнет подгнившей вишней. Йодом и солью полн
воздух. Вокруг затишье, шорох радиоволн….
Новости: мир в Европе… Прибыл третьего дня
Симонов к — Пенелопе. Помните: «Жди меня…»?
Знаешь, Андрей, собака, парус под ветер.com.
Нам не нужна Итака. Рында звонит по ком?
Тянут пустые сети пьяные рыбаки.
Плаваем в Интернете. И не подать руки…
* * * *
Согрей свои ладони над стихами,
где облака мечтают быть китами
с мохнатыми от снега — плавниками
и липкими от меда — животами.
Пусть шелестят над сонными «Крестами»
поддельными маршрутными листами.
Пусть в глубине велюровых кают —
раскосые десантники поют
про «степь да степь» хмельными голосами.
Зайдешь на камбуз, выпьешь при свече
настойку тишины на сургуче,
перелистаешь Фолкнера — тощище….
Будильник пропускает время «Ч»,
промасленной библейской саранче —
вторую вечность снится пепелище.
Китовые блуждают облака,
устал язык, не клеится строка,
цитаты пахнут дымом и цикутой,
романа усеченная глава:
«Любовь меж ПВО и ПВА»…
…в казенной тьме себя не перепутай.
И снег прошел, и пепел голубой,
дождь отшумел без соуса, грибной…
Кивает Будда просветленным ликом,
и облака — белеют над тобой
в своем опустошении великом.
ИЗ ПЕРЕХВАЧЕННОГО ПИСЬМА
Крымские твои сумерки, узник пансионата —
в красных и фиолетовых буковках от муската.
У Партенитской пристани — ветрено и скалисто,
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.
Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой
и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.
Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.
Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.
Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.
Мы опускались в адские, брошенные котельные,
и совершали подвиги маленькие, постельные.
Местные долгожители нас называли крысами,
и полегли от ящура, в небо под кипарисами.
Пишем тебе, последнему брату, однополчанину:
— Не перепутай в сумерках — золото и молчание.
Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,
у Партенитской пристани,
возле Кастельской крепости.
* * * *
(отплывающим)
Над пожарным щитом говорю: дорогая река,
расскажи мне о том, как проходят таможню века,
что у них в чемоданах, какие у них паспорта,
в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?
Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,
в проспиртованной Лете — ворованных режем коней.
Нам клопы о циклопах поют государственный гимн,
нам в писательских жопах провозят в Москву героин.
Я поймаю тебя в проходящей толпе облаков
на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,
прям — из женского рода! Хватило бы наверняка
мне в чернильнице — йода, в Царицыно — березняка.
Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,
пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу!
Победили ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи…
Просто — время пришло, и Господь — отпускает грехи.
Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,
в одиночестве стыть, но теперь — налегке, налегке.
Ускользая в зарю, до зарезу не зная о чем
я тебе говорю, почему укрываю плащом?
* * * *
(львовское)
Дело расползается к весне:
будешь снегом или следаком?
Песня в черепаховом пенсне –
валидол под русским языком.
Сбрасывают птицы чешую,
переходят окуни на крик.
Никому в промежность не сую
свой негосударственный язык.
Мне и вправду не хватает слов,
мне и в кривду не хватает нот.
Я люблю тебя, зеленый Львов –
город терракотовых щедрот.
И выходит ливень из огня,
водяной сжимая пистолет.
Если хочешь, расстреляй меня,
но не трогай сахар на столе.
МАЯКОВСКИЙ
Что он увидел в начале? Райцентр: разврат и разруха,
площадь Восставших из Мертвых, свиное багровое ухо –
кто-то прибил к деревянному в сучьях столбу,
ухо орет, собирая на площадь толпу.
В полдень из этого уха разит сквозняками,
слышится хлюпанье крови, малиновый гул:
это под Шубертом сельдь шевелит плавниками,
таксидермист-лилипут в Гулливере уснул.
Вечером в ухе скрипит марсианский треножник,
стонет от нежности, падая сквозь сухостой.
Смех мародеров, возня, протрезвевший сапожник
в мраморной тьме громыхает культей золотой.
Что он увидел в начале, борец за идею?
Позднюю свадьбу, фаты кружевные края,
сад, где ширинка, похожая на орхидею,
вялый колибри, как будто – конец бытия.
После поминок выходит на двор повитуха:
«Цезарь родился!», патриции вздрогнут в Кремле,
и морозильным пушком покрывается ухо,
плачет младенец, дрожит холодец на столе.
КИЕВ
Этот город себе на уме и другие тревожит умы,
тишина у него в бахроме, а под ней – кочевые холмы,
домостроя вельможный размах, православия древний окоп,
в самой дальней пещере – монах перед сном
отключает лептоп.
Всех каштанов вовек не собрать – можно руки
и мысли обжечь,
украинская хрюкает знать, имитируя русскую речь.
Он и стадо и щедрый пастух, он – мясник и едок
будь здоров,
несмолкаемый слышится стук бессарабских его топоров.
Борщаговка, Шулявка, Подол… Гидропарка шашлычная вонь,
где Хароныч посеял обол – вдоль Днепра улеглась Оболонь.
Сквозь январскую белую тушь проступает сусальная тишь,
и неведомо: комо грядущ?, ты в заснеженном сквере стоишь.
Иногда промелькнет меж стволов –
кистеперая птица Кирдык,
у которой в когтях – птицелов и от счастья раздвоен язык.
И в футбольные дудки хрипя, этот город, как гермафродит,
даже если полюбит тебя, все равно никогда не простит.
Окунет на прощанье в тоску и щекою прижмется к тебе:
«А теперь убирайся в Москву…» и т. д., и т. п., и т. д.
* * * *
Мы не спим, хоть и снегом засыпало
бормотание радио ра-
дует в спину предчувствие выбора,
ветерок отставного добра.
Круглый стол, самогонное варево,
помидоров моченых бока.
Разговаривай, жизнь, разговаривай,
на допросе у смерти. Пока
покрываются кашицей вязкою
казино и витрины аптек,
у роддома дежурит с повязкою
комендантский, опущенный век.
Эти ружья, тычинки и пестики
с двух сторон привозного кино.
На погосте – чернильные крестики,
под которыми – нолики, но…
Пахнут все же не шконкой, а школою
маринованные огурцы:
…этот класс, эти бедра тяжелые
из Херсона учительницы.
* * * *
Тихо, как на дне Титаника,
время – из морских узлов.
Деревенская ботаника:
сабельник, болиголов.
Подорожник в рыжей копоти,
добродушный зверобой –
ни предательства, ни похоти,
дождь и воздух кусковой.
Вот в тельняшке кто-то движется,
улыбается в усы.
Все острей и ближе слышится
серебристый свист косы.
Мусульмане и католики,
православные и не…
Ждут нас розовые кролики,
с батарейками в спине!
* * * *
Жил да был человек настоящий,
если хочешь, о нем напиши:
он бродил с головнею горящей,
спотыкаясь в потемках души.
По стране, постранично, построчно
он бродил от тебя – до меня,
называющий родиной то, что
освещает его головня:
…ускользающий пульс краснотала,
в «Рио-Риту» влюбленный конвой.
И не то чтоб ее не хватало –
этой родины хватит с лихвой.
Будет видео фильмы вандамить,
будет шахом и матом Корчной,
и по-прежнему – девичья память
незабудкою пахнуть ночной.
Будет биться на счастье посуда,
и на полке дремать Геродот,
Даже родина будет, покуда –
Человек с головнею бредет.
* * * *
Во тьме виниловой – скрипит январский лед,
колени в ссадинах, бинты, зеленка, йод.
и музыка пехотного полка –
коньками поцарапана слегка.
И потому в припеве о войне:
«умрем» – звучит отчетливо вполне,
и лишь слова: «отечество… тюрьма…»
виниловая сглатывает тьма.
Казалось бы – еще один повтор
и ты услышишь: «Камера! Мотор!»
Как будто там снимаются в кино –
оркестр и сводный хор из Люблино.
Брюхаты водородною тоской,
блуждают дирижабли над Москвой,
стукач берет жену на карандаш,
и мясорубка, и походный марш.
Солдат из фляги делает глоток,
на Патриарших – праздничный каток…
…нахлынет ветер с кровью и золой
и обожжет Неглинку под землей,
И выползет сигнальная звезда,
и мы увидим: здание суда,
прокуренные зубы мертвеца…
Мерцает и мерцает и, мерца…
* * * *
И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,
и внутри у нее провода в разноцветной и старой одежде.
Желтый провод – к песчаной косе, серебристый –
к звезде над дорогой,
не жалей, перекусывай все, лишь – сиреневый провод
не трогай.
Ты не трогай его потому, что поэзия – странное дело:
все, что надо – рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело.
То, что раньше болело у всех – превратилось в сплошную
щекотку,
эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.
Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, потерявший
империю злую,
над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую.
Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит
повтора:
Times New Roman, ребенок ua., серый волк за окном
монитора.
* * * *
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево –
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.
А налево больше не было поворота –
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь прямо иди – там сусанинские болота,
а на право у нас объявлен сезон охоты.
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.
Мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,
расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала…
Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
и наждачным плечом прижалась, и рассказала.
* * * *
Потеряется время в базарной толпе,
с кошельком прошмыгнет поговорка.
Что отмеряет райская птица тебе,
чем накормит сорока-воровка?
Пересохла гортань от черствеющих крох,
и зовет меня в новые греки -
этот ямб долговой, где сидит Архилох,
дважды кинутый по ипотеке.
Тополей узкогорлые амфоры я
запечатаю песней сургучной:
«Отплывай Терпсихора в чужие края,
не печалься о Греции скучной…»
Здесь цезуру (как стринги) не видно меж строк,
и блестит миноносец у пирса -
будто это у моря проколот пупок,
будто это встречают де Бирса.
Отплывай Терпсихора в чужие края,
позабудь беспределы Эллады,
и кому-то достанется нежность твоя,
от которой не будет пощады.
* * * *
Желтое в синем, желтое в синем,
гиперборейская тьма,
приобогреем, откеросиним
и доведем до ума.
Вешние ноги, озимые груди,
выдоенный водоем.
мы, украинцы - сплошные верблюди
в желто-блакитном своем.
Вспомнишь про счастье, а выплюнешь горе,
и от России храня,
на побережье, в голодоморе
ты доедаешь меня.
* * * *
Море волнуется раз в поколенье,
раз в поколение - море, замри,
мерзлой календулой пахнут колени
и отрывные календари.
Спят под сугробами из стекловаты
папы и мамы, сжимая ремни.
Там, где поддатые красные даты,
серые будни и черные дни.
Счастье, совсем непонятное ныне,
в трещинках от молодого вина -
вдруг распадается посередине,
но, успеваешь выпить до дна
Тертые джинсы на смену вельвету,
вьюга на окнах плетет макраме…
Родина, где тебя носит по свету?
Родина, кто тебя держит во тьме?
Мы – отрывные, летящие в гору,
чтобы упасть от любви и тоски,
будто червонцы - на лапу Азору,
возле гостиницы «Нью-Васюки».
* * * *
Больничный скит и память ново-девичья,
каптеркою заведует казах,
четыре черных кубика Малевича -
и мальчики кровавые в глазах.
Живи один и ни о чем не спрашивай,
прошедший дождь - под капельницей спит,
пижаму полосатую донашивай,
меняй стихи на разведенный спирт.
Покуда не отыщут виноватого,
по всем углам вынюхивая страх -
четыре черных Шарика Довлатова,
а за окном – бегонии в бегах.
* * * *
Душно мне, Офелия, тесно,
будто я цветок-людоед.
Мне бы - двухмоторную «Сесну»,
Красну площадь, клетчатый плед.
Черноземом пахнущий аут,
из меня - сосущий стакан.
Но, приходит Дункан МакКлауд
в юбке Айседоры Дункан.
Я, на Бессарабке последний
горец, продающий хурма,
рыболов апостольских бредней,
волкодав степного ума.
И шипит в ночном ресторане
млечный путь, прокисший давно,
И летят браты, марсиане,
сникерснуть людское гавно.
Солнце движется к ледоходу,
перехлестываясь через край,
дай же яду мне, или йоду,
генерал джидаев, Дудай
* * * *
Окраина империи моей,
приходит время выбирать царей,
и каждый новый царь – не лучше и не хуже.
Подешевеет воск, подорожает драп,
оттает в телевизоре сатрап,
такой, как ты – внутри,
такой, как я – снаружи.
Когда он говорит: на свете счастье есть,
он начинает это счастье – есть,
а дальше - многоточие хлопушек…
Ты за окном салют не выключай,
и память, словно краснодарский чай,
и тишина - варенье из лягушек.
По ком молчит рождественский звонарь?
России был и будет нужен царь,
который эту лавочку прикроет.
И ожидает тех, кто не умрёт:
пивной сарай, маршрутный звездолёт,
завод кирпичный имени «Pink Floyd».
Подраненное яблоко-ранет.
Кто возразит, что счастья в мире нет
и остановит женщину на склоне?
Хотел бы написать: на склоне лет,
но, это холм, но это - снег и свет,
и это Бог ворочается в лоне.
* * * *
как его звать не помню варварский грязный город
он посылал на приступ армии саранчи
семь водяных драконов неисчислимый голод
помню что на подушке вынес ему ключи
город в меня ввалился с грохотом колесницы
пьяные пехотинцы лучники трубачи
помню в котле варился помню клевали птицы
этот бульон из крови копоти и мочи
город меня разрушил город меня отстроил
местной библиотекой вырвали мне язык
город когда-то звали Ольвия или Троя
Санкт-Петербург Неаполь станция Кагарлык
там где мосты играют на подкидного в спички
город где с женским полом путают потолки
на запасной подушке вынес ему отмычки
все мое тело нынче сейфовые замки
и заключив в кавычки город меня оставил
можно любую дату вписывать между строк
кто то сказал что вера это любовь без правил
видимо провокатор или Илья пророк
а на душе потемки чище помпейской сажи
за колбасою конской очередь буквой г
помню как с чемоданом входит Кабанов Саша
на чемодане надпись Дембель ГСВГ.*
ГСВГ (Группа Советских Войск в Германии)
* * * *
Мухаммед-бей раскуривал кальян
и, выдыхая, бормотал кому-то:
Ни Господа, ни инопланетян -
повсюду одиночество и смута.
А вдалеке, на самой кромке дня,
который пахнет перезревшей сливой,
вытаскивал Каштанку из огня
один поэт и повар молчаливый.
И я пролил за родину кагор,
лаская твое ветреное тело,
читал кардиограмму крымских гор,
прощал врагов, и сердце не болело.
Под небом из богемского стекла,
вот так и жили мы на самом деле,
лишь иногда – земля из глаз текла,
и волны под ковчегом шелестели.
*****
Приходишь к берегу с разговором,
прости мя, Господи, что не к храму.
Сигналишь пачкою «Беломора»,
от душегубов — ждешь телеграмму.
…волной оставленный берег Леты:
презервативы и стеклотара,
и чьи-то порванные билеты
на самолет до Мадагаскара.